Оттого ли, что неизбежная необходимость и нужда сбила нынче массу людскую с мест или нудно стало сидеть по своим углам, перспектива ли барышей и больших заработков, тоска ли и жажда взглянуть на родное гнездо гонит в путь-дорогу, — но кажется, что путешествует теперь вся страна. Старики и дети, мужчины, женщины, «рабочие руки» и инвалиды, военные и штатские, заплатанные сермяги и дорогие шубы — всё пестрым потоком несется в разные стороны по рельсовым путям. Каждая станция запружена народом. Словно из прорвавшегося мешка неудержимо хлынувший картофель, высыпает к поезду толпа из прокуренного, заплеванного, загаженного вокзала, бросается к вагонам, сбивая стоящих и встречных, стучит сапогами, кричит, вопит, плачет, ругается…. На больших станциях она в две-три минуты закупоривает двери всех вагонов, лезет на буфера, тычет куда попало корзинки и мешки, забивает площадки и проходы между вагонами. И долго стоит плотной, непроницаемой пробкой против всех входов и выходов, тесно сгрудившись, напирая, не желая расстаться с надеждой, что как-нибудь втиснуться будет можно…
И это не в одном демократическом третьем классе — это во всех вагонах, не исключая «международных» спальных, где за место на чемодане или коробке в коридоре проводник со страдающим видом, горестно крякая, как бы подъемля бремя сверх посильной тяготы, взыскивает дополнительную плату за «плацкарту», неизменно при этом забывая выдать таковую плацкарту или хоть какую-либо квитанцию.
Но в той же мере, как вместимость вагона, беспредельна готовность к претерпению и приспособляемость русского путешественника. Непостижимым образом сверхсметные пассажиры размещаются в коридоре — с некоторым даже соблюдением рангов: те, что посерее — бабы с котомками, мужики с мешками, солдаты-денщики, — у наружных дверей, на площадках, около уборных; публика почище — офицеры, дамы с детьми, штатские люди очень делового вида — внутри. Постепенно потом устанавливается общение со счастливыми обладателями мест в купе: сперва проникают туда дети, за ними дамы, и хотя самодовольные собственники спальных мест вытесняются потом пришельцами в коридор, но коридор становится как будто повместительнее, из чемоданов воздвигаются троны и седалища, устанавливается мирное общение, налаживаются подходящие способы необходимого транспорта и взаимной передачи известий, требований и проч.
— Севрюгов! — кричит невидимый голос.
И тотчас клич подхватывают добровольные голоса и перебрасывают его к обоим концам, забитым плебейской частью пассажиров:
— Севрюгов! Севрюгов!
— Я-о! — отзывается звонкий голос от дверей уборной.
— Папирос набей!
— Папирос! папирос! — передают посредствующие голоса.
— Слушь, вашскобродь! — кричит Севрюгов чрезвычайно звонко, — только, вашскобродь, дозвольте доложить — табаку намале остается, вашскобродь!
Через минутку опять раздается и перебегает по головам — «Севрюгов!» И вслед за тем короткая инструкция:
— Достань табаку в чемодане корнета Малик-Гурджиева! Понял?
— Так точно, вашскобродь! Так что смешать табак вашскобродья с табаком его благородия? Слушш!..
— Я, брат, кулинар его величества, — хвастливо прибавляет голос Севрюгова, обращенный, по-видимому, к кому-то из соседей, — меня так и в эскадроне зовут — «Змей Гарныч»…
Вагон перенасыщен табачным дымом. В дыму сыплются, шуршат, шелестят, бубнят и звенят пестрые голоса. Жужжа, кружатся над ухом, как рой мух, и в этом рое причудливо мешаются деловые, коммерческие соображения вслух с легкомысленными анекдотами, желчное политическое суждение с горькой жалобой на порядок, цены на масло с толками о Шаляпине…
— У меня три завода в Борисоглебске, масла — лить некуда. Продал бы по шестнадцати за пуд. Но уполномоченный запретил вывозить, и баста! Кругом вот стонут: нет масла. У нас в Борисоглебске хоть залейся… А кто посообразительнее — удается провезть… Ну, конечно, греют руки…
— Как водится… Это надо уметь!
— То-то вот… Нет уж, хочу другое попробовать… Как ваше мнение, мистер Робертс, насчет лесного дела?
— От-шень хорошо!
— Хорошее?
— Можно заработать. Теперь материал от-шень дорог!
— Хочу попробовать… Есть подходящая покупочка…
Деловые соображения тонут в жужжании голосов, в стуке колес. Где-то выпрыгивает вверх бараний тенор:
— Павел Иваныч? Павел Иваныч — спекулянт. Денег у него нет, я знаю. За это время он заработал тыщонок тридцать, а больше у него нет…
В духоте, в табачном дыму шуршат, шелестят мутные отзвуки русской жизни, взбудораженной, запутанной и сбитой с толку. За окном мертво белеет снежная равнина, пробегает полоска накатанной дороги с навозцем и воронами, рысит картинно-понурая лошадка в розвальнях, и в них два мальчугана. Вот она со своими маленькими пассажирами выросла на горизонте и нырнула в белую бездну, объятую немым окоченением. Белое небо, белая земля, далекая белая роща в инее и — никаких признаков жизни…
В конце третьего дня путешествия покидаю вагон на степной станции, своей, если не родной, то близкой сердцу, прикрепленной к нему целым мотком нитей пережитого, перечувствованного, частью полузабытого. И погружаюсь в снежный степной простор, немой и белый, издали, из окон вагона, казавшийся лишенным признаков жизни. Весело скрипят полозья саней, сбиваются с рыси на карьер прозябшие Мустанг и Бурька, зычно крякает на козлах Петрович, а друг Антипыч, кирпичник, обычно выезжающий на станцию встречать меня, чтобы сразу узнать «с пылу горячие» новости, задает свой обычный вопрос: