— Ну, как там у вас?
Он давно уже томится чаяниями, одинаково близкими и мне, и ныне, пожалуй, всей слободе Михайловке, в которую мы въезжаем, и станице Глазуновской, куда я поеду уже утречком. Отчетливо формулировать эти чаяния он затруднился бы. Но знает, что я понимаю его вопрос и в этой расплывчатой, неопределенной форме:
— Ну, как там у вас?
Его надежды зиждутся на смутном ожидании, чтó и как сделано будет там, в центрах политической, общественной, умственной жизни, откуда долетают приглушенные отголоски событий, движений, речей и сюда, в степной угол.
И каждый раз при этом неизменном вопросе я чувствую грусть и растерянность… Сколько уже лет мы с Антипычем томимся смутными ожиданиями. И оттого, что мы только спрашиваем друг друга: «ну, как там у вас?» — «а как у вас тут?» — и с туманными упованиями взираем — он в мою сторону, я — в его, — жизнь почти не подвинулась по пути осуществления этих ожиданий, ни разу не пришлось ни мне, ни ему порадовать друг друга чем-нибудь определенным и надежным.
И на этот раз я сообщаю лишь кое-какие сенсационные новости, которые порождают лишь недоумение у обоих моих слушателей, и затем перехожу сам к вопросам. Ответ — поначалу — в общих знакомых очертаниях…
— Живем поколь… за нуждой в люди не ходим, своей дома много…
У Антипыча три сына на войне, у Петровича — один, а другой — Ванька, которого он в прошлом году «до дела довел», то есть женил, хотя ему только что сравнялось осьмнадцать лет, — пока еще не был призван. И потому я очень удивился, когда Петрович, докладывая о новых фактах нашей деревенской современности, неожиданно сообщил:
— Ушел ведь у меня Ванька-то.
— Как ушел? отделился, что ль?
— Ушел, черт косой… на службу… в стражники…
— Да какой же он стражник? куда годится?
— Берут. Сейчас всех берут… Левон Цыцарь ушел. Степа Ушан — тоже. Принимают. Шестьдесят в месяц, одежа казенная, харчи казенные, сапоги лишь свои. Народу ушло — страсть… Все отставные, неслужалые, слепцы, старцы — все поушли. Сейчас казаков в станице мало и осталось… Ушли деньги наживать. Левка Цыцарь бросил семью — шесть человек детей: голодом сидят! Ушел и — ни слуху ни духу… Попродал тут кое-что, взял пятьдесят целковых из дома, обещал жене к Рождеству воз денег прислать и — сгинул…
Развертывая постепенно картину степной жизни за последние три месяца, как я расстался с ней, Петрович особенно подчеркивает эту эпидемию наживы, охватившую моих станичников.
— Богатеть нынче все бросились. Купцов, купцов этих у нас пооказалось — как грязи! Все заторговали… Кто с роду копейки не имел за душой — глядишь: ходит, скупает, перепродает, шуршит, брат мой, деньгами! Из двора в двор идут — «чего есть продажное — выноси!» Всё берут: сало, щетину, чулки, варежки, масло, семя… всё, всё… Теперь и товар, какой ни возьми, любезное дело: мешок товару — мешок денег за него выручишь. Сало взять: больше, как мешок, его не провезешь — отберут. Вот мешками и возят. Накладет себе мешочек и — на машину! В Царицын или в Козлов, а иной молодец поотважней так и до Москвы, до Питера доберется…
— С одним мешком?
— С одним мешком… Больше не провезешь…
— Какой же расчет? Времени сколько проведет…
— Время? Дома належаться, а тут, пока вакан, зашибет копейку… Помилуйте: у нас перед Рождеством свинина была не дороже двенадцати целковых за пуд, а в Царицыне сало по двадцать пять и по тридцать целковых… Вот пудов пяток в мешке довезет — воз денег, да и мясо в барышах опять остается… Имеет свою приятность… Наши раза два хорошо поднажились, а в третий повезли — у них на вокзале отобрали, по казенной оценке заплатили… Ну, тут убытку зачерпнули. Павел Хорь и сейчас одного жандарина костерит: «На Вильгельма, — говорит, — похож, такой-разэтакий… взял пятерку, а сам же и выдал»…
— Мало дали, — смиренномудро заметил Антипыч.
— Ну, мало! Пока довезут — то кондукторам, то жандарам, а то просто какой-нибудь жулик привяжется: «сейчас, мол, донесу — давай трояк»! Словом, всяк сучок норовит оторвать клочок… А кондуктора — так они с маху видят, что за купец: сейчас под лавку. — «А-а, мешок! чей?» — Да мой, г. кондуктор. — «Это почему такое? Сейчас выкинем! Сало? Давай пятерку»… Круть-верть, ничего не попишешь: надо платить…
В знакомой жарко натопленной, уютной горенке Антипыча, с коричневым генералом Стесселем и недвижными часами на стене, я дослушиваю за стаканом чая неторопливое повествование о внезапном гражданском воодушевлении своих станичников, выразившемся в массовом устремлении их в стражники, и о нынешнем свободном товарообмене. Какие-то забытые чувства и переживания оживают в душе, что-то из далекого детства, когда зачитывался лубочными сказаниями о брынских и муромских лесах, об их легендарных героях, купцах касимовских, таинственных монахах и проч… Чудесное было время! И так приятно в теплой горенке с низкими потолками, с валенками у печки и тулупами на сундуке, вновь окунуться в обаятельный туман героического уклада, выплывший из тьмы веков и густо окутавший сегодня русскую действительность…
Говорим о продовольствии. Хлеб по осени был в умеренных казенных ценах, а теперь «заиграл». С осени пшеницу можно было купить по 1 руб. 90 коп. за пуд.
— Силиван Котеняткин приходил, навязывал мне, — говорит Петрович, — «возьми, пожалуйста» — прошел слушок, что отбирать будут в казну, у кого много. Вот наши богачи и сторопились. Не взял я, дурак, а теперь локотки кусаю: как отменили казенную цену — хлеб и заиграл. Сперва по два с четвертью за пуд, потом по два с полтиной, а теперь уж до трех дошла пшеница-то. Да и то поддерживаться стали: Силиван сам муку покупает теперь, а пшеница, мол, к весне до пяти дойдет…